С.И. Четверухин. "Преподобный Алексий, старец Смоленской Зосимовой пустыни".
Из воспоминаний Елены Можаровой
Мы ушли, обещая батюшке на следующий день прийти к нему, каждая в отдельности. Но еще раз встречаться с ним мне не очень хотелось. Однако рано утром на следующий день мы все-таки встали и пошли к старцу. Как сейчас помню себя идущей к дверям батюшки, а за собой отца Макария с лампой. (Старец начинал принимать с пяти часов утра, зимой в это время было еще совсем темно.) Помню стук в дверь и молитву, прочитанную келейником, и затем последовавший ответ густым басом: «Аминь». Я вошла. Невольное волнение охватило меня. Передо мной, встав с кресла, стоял во весь рост вчерашний старец. Но вчерашний ли? Меня поразила перемена в нем! Куда девалось все, что еще вчера делало его «простым человеком», так неприятно смутившее меня? С ласковым, светлым лицом, с проникновенным взором темных, необыкновенных, как мне показалось тогда, глаз, стоял он посреди комнаты и протягивал мне руки. Смущение как-то сразу рассеялось, и, как к родному, с полным доверием я двинулась от порога навстречу батюшке. Поклонившись ему в ноги и поцеловав его руку, я встала с колен. Старец молчал, молчала и я, потупив взор, не смея заговорить первой. Вдруг почувствовала, что руки старца обняли меня за плечи, и крепко-крепко, как родную, старец прижал меня к себе. От неожиданности я очень смутилась, но батюшка, держа меня за руки, повел за собой. Опустившись в кресло, он поставил меня на колени рядом. С нежной лаской он продолжал молча гладить меня по голове. От этой искренней отеческой ласки совсем чужого мне человека я очень растрогалась. И так продолжалось до тех пор, пока я, вконец умягченная душой, вдруг не заплакала, растерявшись пред этим «сверхчеловеческим», как мне показалось, отношением старца ко мне.
Я не знала, что мне делать. С признательностью и слезами я только целовала его руки. «Бедненькая, – сказал старец, – она плачет. Как мне тебя жалко! Детонька, приголубить-то тебя, видно, некому. Вот они слезинки-то так и катятся!» И старец с беспокойством стал заглядывать мне в лицо и утирать мои слезы, которые обильно текли по щекам. Когда я немного успокоилась и перестала плакать, батюшка спросил, зачем я приехала: на исповедь или на беседу. Я со скорбью сказала ему, что получила разрешение от Святейшего только на беседу, но что мне хотелось бы исповедаться. На это старец произнес успокоительным тоном: «Ну и хорошо, побеседуем с тобой, побеседуем». И начал говорить сам. Не успела я опомниться, как уже стояла перед ним с совершенно раскрытой душой. Картину за картиной рисовал старец из моей прошлой жизни, сам открывал мои грехи. Прозорливость его меня ошеломила. Словно пораженная громом, стояла я перед ним в смятении и слушала сама про себя, про давно забытые и неосознанные свои поступки. Подробно, вплоть до каждой мелочи, описывал мне батюшка мои грехи, говоря, сколько лет назад и при каких обстоятельствах они мною совершались. Изумлению моему не было границ. Мне стало даже страшно, а батюшка, словно отвечая на мои мысли, говорил: «Ты не думай, детонька, что я прозорливец какой-нибудь, это я просто опытный, много видел и слышал всего, ведь я духовником еще в Успенском соборе был». Но я, кажется, в то время и не могла больше ни о чем думать, мысли мои стали путаться, вся я горела, словно в огне, и плохо уже понимала то, что дальше говорил мне старец. Он же истинно прозревал все, что со мной совершается. Время от времени он крестил мой лоб маленькими крестиками, как бы силясь помочь мне и освежить мою голову и мысли.
Мы беседовали, как и сказал батюшка, но беседа эта вскрыла все самые потаенные уголки моей души и очистила ее от застарелой грязи. Мы проговорили со старцем часа три. Боже мой! Каким родным, чудным и великим представлялся теперь мне этот человек, еще вчера не понятый мной! Слезы так и наворачивались на мои глаза при взгляде на него, а он, видя их, ласково утешал меня: «Детонька, помни, что нет греха, которого Бог не простил бы. Он и тебя простил сегодня, видя твое покаяние. Разве я не чувствую, как ты страдаешь, и мне так дороги эти твои страдания. Ты мне теперь родной стала, как дочка, а я – твой отец».
По окончании разговора старец сказал мне: «Ну а разрешить тебя от грехов я не могу, не имею права, раз ты у Святейшего на беседу просилась. Пойди к отцу Иннокентию и скажи ему, что я прошу его разрешить тебя, скажи, что исповедовалась у меня. Ну а теперь помоги мне встать, детонька, пойдем, я тебя благословлю чем-нибудь на дорогу».
Нужно сказать, что за все время нашей беседы старец ни разу не спросил, есть ли у меня в Москве духовник, куда я хожу молиться и так далее, мне не пришлось и обмолвиться о том, как, когда и где я начала верить и стремиться к духовному. За множеством моих грехов мы словно забыли об этом поговорить. И только под самый конец прозорливостью старца все вдруг прояснилось. Итак, батюшка повел меня за собой в другую комнату. Там на комоде у него лежало много всевозможных икон, брошюрок и листков. Батюшка начал перебирать их. Долго искал он словно что-то определенное, наконец, вынув одну из брошюр, подал мне со словами: «Вот, нашел тебе. Тут и иконочка нарисована». Я взяла из рук батюшки брошюрку и, взглянув на икону, громко воскликнула: «Батюшка, ведь это икона „Взыскание погибших», моя любимая! В церковь, где она находится, я всегда хожу молиться, там было мое первое обращение к вере». И, захлебываясь и волнуясь, я начала рассказывать батюшке, как все это было. Старец выслушал меня с радостью и ответил: «Ну, вот видишь, значит, я угадал, дал тебе твое родное». И сам стал рассказывать о том, что и для него эта икона дорога, что и для него она является «спутницей жизни». «Эта икона, – говорил батюшка, – дана мне матерью в благословение на всю жизнь, а после смерти жены она и в монастырь пришла со мной!» Говоря об этом, старец подвел меня к своему киоту и показал свою святыню – в ризе, небольших размеров.
Настал момент разлуки. Батюшка, благословив меня в последний раз, ласково сказал: «Ну, прости, детонька». А я все уйти не могла. Батюшка позвонил. Я сделала несколько шагов к двери и снова вернулась. Отец Алексий с терпением и любовью еще раз благословил меня и, казалось, так хорошо понимал мои переживания. Было уже какое-то движение за дверью, а я все стояла на одном месте и со слезами смотрела на старца.
Вошел отец Макарий и ворчливым голосом доложил: «Пора кончать, батюшка, там другие дожидаются». Я вышла, еле-еле сдерживая слезы. Мне казалось, что все тяжелое я оставила у старца. Я уходила с облегченной совестью, а на другой день взяла разрешительную молитву у отца Иннокентия, соборовалась и затем причастилась.
Уезжая из Зосимовой пустыни, я горько плакала, не хотелось покидать дорогого старца, ставшего вдруг таким близким.
Исповедь у отца Алексия всегда была для меня потрясением. Не было ни разу, чтобы я не плакала. Любовь и нежность ко мне батюшки были беспредельны! Слышала я со стороны, что старец будто бы бывал с другими строгим, но мне трудно даже представить его таким. Вся его строгость, и то редко, сводилась к тому, что он начинал меня за какую-нибудь провинность трепать за ухо, называя не Ленушкой, как обычно, а Ленкой. Не помню случая, чтобы мне когда-нибудь удалось хоть что-нибудь скрыть от старца, особенно когда он вдруг во время исповеди брал мою голову в свои руки и, приближая ее к себе так, что наши глаза были вровень, близко-близко, начинал смотреть, словно в душу, своим вдруг изменившимся, остановившимся, странным и даже жутким для меня, грешной, взглядом. Этого его взгляда я не могла вынести. Мне делалось не по себе, и, по своей греховности, я часто прилагала усилия, чтобы не встретиться с батюшкой взглядом. Однако он всякий раз настаивал посмотреть на него «хоть разок». Когда я на это не соглашалась, то он старался на мгновение заглянуть мне в глаза и тогда словно успокаивался. Много и часто думала я об этом. Для чего нужно было батюшке непременно таким образом и хоть разок заглянуть в глаза пришедшего. Неужели он все узнавал благодаря этому? Мне говорили, что батюшка делал так и с другими, но я лично каждый раз со страхом ждала на исповеди этого момента, воспринимая его как высшее проявление силы Божией в старце, как дар прозорливости в нем. И сейчас, словно живые, возникают в памяти эти необыкновенные глаза отца Алексия – глубокие, с расширенными зрачками, темные, словно бездонные.
А однажды во время исповеди, не знаю отчего, но душа моя, еще недавно размягченная, вдруг окаменела. Ни теплая ласка старца, ни его бесконечное внимание не могли, казалось, расшевелить ее. Не видя моих слез, столь обычных, старец забеспокоился. «Детонька, – сказал он с тревогой, – ты что-то и не плачешь?» – «Не могу, батюшка, – говорю я, – нет почему-то слез». – «Ах, Господи, что же это такое, как сердечко твое огрубело, – и, закрыв глаза, чуть слышно, словно про себя, старец добавил: – Господи, смягчи ее сердце». Я молчала и только всей душой чувствовала, что мне не заплакать. Батюшка лежал молча, закрыв глаза, по-видимому, молился. И не знаю до сих пор – отчего, но мне стало вдруг так стыдно, так больно за свою черствость, которая не видит и не ценит любви и забот такого человека. Я взглянула на него, и таким трогательным, таким скорбным показался мне батюшка, что слезы навернулись на глаза. В это время он взглянул на меня. Слезы как-то сами собой полились, и я, склонив голову на грудь батюшки, вдруг зарыдала. Какой радостью для старца были эти слезы! Он весь словно встрепенулся и воскликнул: «Ну вот, наконец-то, наконец-то ты заплакала! А я уж думал – не заплачешь, все ждал, все молился. Господь умягчил твое сердце. Каждая слезинка эта перед Господом драгоценнее всякого бриллианта», – и батюшка с обычной нежностью стал вытирать мои слезы... Не хотелось, как всегда, уходить от батюшки, я несколько раз возвращалась к его постели, целовала дорогую руку, которая так умела приласкать и приголубить всякого скорбного человека...
Батюшка говорил, что исповеданные грехи повторять на исповеди не следует, чтобы не путать духовника, но если почувствуешь, что совесть неспокойна, что на душе тяжело, то нужно снова исповедаться в том грехе, который смущает и мучает.
По дару прозорливости, часто, бывало, на исповеди старец напоминал кающемуся какой-нибудь его грех, и если тот не сознавался или не мог его припомнить, старец повторял свой вопрос на следующей исповеди и не успокаивался до тех пор, пока духовное чадо от всей души не покается в забытом грехе. Велика была прозорливость старца: он, бывало, точь-в-точь скажет, как все происходило, при каких обстоятельствах.
В августе 1925 года мы вместе с моим духовным отцом и еще одной сестрой поехали в Сергиев Посад к старцу Алексию. Тогда отец Николай, мой духовник, впервые ехал к батюшке, внутренняя духовная связь с которым через духовных детей установилась для него уже давно. Много тяжелого пришлось мне пережить за то время, пока не была у старца, настроение было подавленное и мрачное. Батюшка от других слышал о моих тяжких переживаниях и, как мне говорили, очень скорбел за меня душой, он все время хотел видеть меня и настоятельно требовал от своих подопечных, знающих меня, чтобы они меня к нему привезли. Те делали попытки, но безуспешно. И только много позднее, после того как все пережитое осталось позади, с больной душой и измученной совестью, я, наконец, решилась поехать.
Всю дорогу я сильно волновалась, мне было страшно и вместе с тем радостно сознавать, что я наконец-то опять еду к своему родному, доброму батюшке. Келейник отец Макарий встретил нас, низко, по-монашески, кланяясь. У старца гости пили чай. Мы решили подождать, а отец Макарий пошел доложить об отце Николае. Через несколько минут келейник вернулся и пригласил его к старцу. Мы остались вдвоем. Когда гости ушли (был кто-то из духовенства) и отец Макарий разрешил нам войти, мое сердце сильно забилось. Перед нами предстала картина: на кровати полулежал старчик, весь какой-то праздничный, в новом подряснике, со светлым, растроганным лицом, а рядом за столиком, у постели, сидел мой духовный отец. Глаза обоих были устремлены на нас, входящих. Медленно, со страшным волнением продвигалась я к постели старца, ожидающего меня. Никогда не забуду я того порыва, с которым обнял меня старец и прижал к своему сердцу. Это была радость родного отца, истинная родительская ласка. От этой непритворной радости мне стало не по себе. Боясь разрыдаться, я стала освобождаться из объятий старца, но он словно и не замечал этих моих усилий. Я не выдержала и расплакалась...
Не буду подробно описывать, как мы угощались и проводили время за трапезой. Старец во все время нашего чаепития трогательно заботился, чтобы мы все ели, и то и дело подкладывал нам в тарелочки свои кусочки, говоря, что от этого нельзя отказываться, это от него. После домашнего теплого чаепития мы поднялись и начали прощаться со старцем. От всей души, как родного, обнял он отца Николая и сказал ему: «Спасибо вам за ваш визит и за то, что привезли ко мне Ленушку. Я ее поручаю теперь вам. Сам я, может быть, и умру скоро, так вот я ее вам отдаю, она за вами будет, как за горой высокой. Я и умру спокойно теперь, буду знать, что она около вас. Только вы уж ее не оставьте...» – «Батюшка, дорогой, я сам никого не оставляю, вот если только меня оставят», – ответил отец Николай. Сильное беспокойство зажглось в глазах старца, он задвигался на постели, желая увидеть меня, стоящую у его изголовья. «Ленушка, – последовал его тревожный вопрос, – а ты разве оставишь?» Душа моя разрывалась на части во все время этого разговора, и не знаю, может быть, только тогда, но мне показалось немыслимым, чтобы я оставила отца Николая, и совершенно искренно и убежденно в тот момент я так и ответила.
Утром на следующий день мы все были у ранней обедни, а после пошли к старцу. Первым прошел отец Николай и довольно долго был у него, за ним пошла я. Наша беседа началась следующими словами: «Ну, Ленушка, сейчас был у меня отец Николай, мы с ним долго беседовали. Я рад, что ты ему так духовно близка. Теперь я и умру спокойно, и буду ждать вас там» (старец сделал движение головой вверх).
И дальше старец говорил, какое хорошее впечатление произвел на него мой духовный отец: «Я и раньше много доброго слышал о нем, часто посылал к нему в храм приезжавших ко мне, не зная его, посылал: что-то сердцем чувствовал. Ну а теперь, когда он поговорил со мной, я тебе скажу: да, действительно, это добрейший, умнейший и честнейший человек. А сколько он за тебя-то выстрадал!»
Отрадно было слушать похвалы моему духовному отцу, но грустно стало оттого, что батюшка много говорил о своей смерти и, передавая меня отцу Николаю, словно сам от меня отказывался. Я ему тут же со скорбью это и высказала. Старец улыбнулся: «Да я разве от тебя отказываюсь? С чего ты взяла? Ты – моя, ты наша общая: и отца Николая, и отца Алексия». И с такой простотой и уверенностью звучали эти слова, что я тут же успокоилась.
Как-то раз я приехала к старцу с большой скорбью и с жалобой на свое духовное одиночество. Отца Николая в то время со мной не было, и я со слезами говорила батюшке: «Что мне делать? Дорогой батюшка, что делать?! Осталась я одна и к вам не могу часто ездить, а не дай Бог вас лишусь совсем, тогда я погибну». На мои слезы отчаяния старец ласково говорил: «Ну, Бог даст, детонька, отец Николай вернется, ну а если я умру, так что ж из этого? Ты ко мне на могилку тогда приходи и все, что будет тяжелого на сердечке, – все расскажи мне, как живому. Старичок-то тебя и услышит!»
Несмотря на слабое здоровье и преклонный возраст, старец принимал многих, не торопясь и вкладывая в каждую беседу всю свою душу, до полного изнеможения.
Много и часто задумывалась я над тем, как старец преклонного возраста, немощный, отдающий себя по целым дням служению народу, мог быть всегда и со всеми таким ровным, терпеливым, неустанно горящим духом, каким я его знала, да знали и все к нему приходящие. Не помню я, чтобы замечала в нем какое-либо расслабление его пастырской ревности, не помню случая, когда бы старец был невнимателен или тороплив в беседе, а ведь часто я приходила к нему в конце дня, когда передо мной, с 5 часов утра, у него бывало до сотни человек. Кажется, другой бы на его месте, просто по немощи, не мог бы отнестись к нам, последним, так, как относился он к первым. Но у батюшки не было разницы: к нему можно было идти в любое время безбоязненно, с уверенностью, что его любовь и духовные силы ни для кого не иссякают.
Всего только два раза видела я старца совершенно изнемогшим. Уже под вечер батюшка сидел в кресле, а я стояла подле него на коленях. Кончив свой рассказ, я посмотрела на старца и увидела, что глаза его закрыты и он дремлет. Ни горечи, ни обиды на него не было тогда в моем сердце: таким утомленным было его спящее лицо и такой разбитою казалась вся его фигура. Я притихла, боясь вздохнуть, хотелось хотя бы несколько минут дать отдохнуть этому великому труженику. Но старец сразу же очнулся. Увидев меня на коленях и молчащую, он страшно заволновался: «Ну, детонька, что ты мне говорила-то? Я, кажется, маленько вздремнул. Уж ты прости меня, старичка!» И такими виноватыми были его глаза, что мне стало за него больно. «Батюшка, дорогой, – сказала я, – вы так устали, вам нужно отдохнуть. Я пойду скажу отцу Макарию, пусть народ подождет немного». Но старец как будто даже смутился от моих слов, хотя лицо его озарилось светлой, как мне показалось, благодарной улыбкой. «Ты ничего не говори Макарию, народ роптать будет. Я – ничего, а ты разве видишь, что я устал?» – «Как же не видеть?» – «Я, правда, переутомился немного, и сердцу что-то плохо, надо лекарства выпить, налей-ка мне из пузыречка». Я дала старцу лекарство.
Второй раз, когда я пришла к нему на исповедь, старец начал разговаривать со мной, сидя в кресле. Потом, по-видимому, не имея больше сил сидеть, попросил меня виноватым голосом: «Помоги, детонька, мне подняться, пойдем в ту комнату, я прилягу. Уж ты прости меня за стариковскую немощь». Подойдя к постели, он лег и опять начал просить прощения (видно было, что его болезненность доставляет ему огорчение): «Ты уж прости меня, встань на коленочки, а я буду лежа тебя слушать, как старичок Амвросий» [имеется в виду прп. Амвросий Оптинский]. Меня изумляла тогда эта чувствительность, нежность и благородство души батюшки».
28 ноября 1926 года я исповедовалась у старца. Он лежал на своей кровати в полном схимническом облачении. Я поразилась его виду, такой он был важный и торжественный. Мне представилось, будто передо мной великий древний старец, вроде преподобного Макария Египетского. Такой благодатью веяло от него, что мне стало страшно: как смею я, такая грешная, стоять возле такого святого мужа? Я вся трепетала, сознавая свое ничтожество. Исповедь продолжалась около двух часов. Перед этим я долго хворала и во время болезни вспоминала о многих забытых грехах с семилетнего возраста, не исповеданных у старца прежде. Исповедь была подробная, и сокрушение мое было искреннее. Старец наложил на меня епитимию за один грех и велел класть по пятнадцать поклонов ежедневно в течение определенного срока. И в то же время, заботясь о моем здоровье, не позволил класть сразу все пятнадцать поклонов, а только по пять.