Борьба со стыдом исповедать грех

Преподобный Варсонофий Оптинский. "Духовное наследие". Воспоминания об отце Варсонофии его духовных чад.

Преподобный Варсонофий Оптинский

Вышел батюшка и позвал меня. Храбро и развязно вошла я в молельную и ожидала продолжения такого же обыденного разговора, который велся утром, но только батюшка как-то изменился. Он смотрел строго, сосредоточенно, у меня замерло сердце в предчувствии чего-то необычного и, как при всяком неизвестном, страшного. Попробовала я было заговорить о чем-то, но батюшка перебил меня: "Погодите, оставьте это", — голос его прозвучал серьезно и властно, и этой смутно чувствуемой власти я не могла не подчиниться, несмотря на всю храбрость и развязность "интеллигентности".

— Сколько вам лет?

— 21 год.

— Так.

А глаза из-под очков глядят на меня, пронизывая душу, что-то читают в ней, как в раскрытой книге, и новый стыд охватывает меня, и хочется захлопнуть эту книгу, сжаться, чтобы не все было видно этому проницательному взгляду. Чего я испугалась? Казалось бы, сколько раз, приходя к духовнику на исповедь, я не знала, о чем говорить ему... Чего стыдиться, когда жизнь течет так добропорядочно, так просто? А я испугалась чего-то.

— Ну вот, девять лет тому назад, когда вам было двенадцать лет, вами совершен грех.

Как хлыстом ударили меня. "Нет, никакого греха не было", — возразила я, а душа вся содрогнулась, и началась страшная борьба между мной, открещивающейся от обличения, и батюшкой, настаивающим на нем с удивительной терпеливостью: "Подумайте! Вспомните, постарайтесь вспомнить!".

Но я упорно отказывалась. Никакого греха не было! Тогда говорится фраза, такая обыденная, но проливающая свет на потемки моей совести. "Может, за грех это не считаете? Может быть, и духовнику на исповеди об этом не говорили?".

И вдруг мне вспоминается целая полоса моей жизни, давно забытой, давно пережитой. Вспоминается говение в институте, канун исповеди, обдумывание прошедшего года и сомнение по поводу одного пережитого случая: грех это или нет? Говорить об этом духовнику или не надо? А говорить не хочется, неприятно и совестно как-то! Услужливое соображение выручает: "Да зачем говорить? Какой это грех?!" — и события замолчены, исповедь миновала, а потом это сомнение основательно забылось и на ум больше не приходило. И только теперь, через много лет, все это вдруг всплыло.

"Теперь вы вспомнили?" — слышится строгий голос, он звучит скорее утверждением, чем вопросом. Но мне ли, моей ли гордости и самолюбию сознаться в чем-то дурном перед этим человеком? Да и не может быть, чтобы пришедшее мне на ум событие произошло именно в указанное батюшкой время. А если этого совпадения нет, так, значит, он ошибся, и я могу храбро защищаться.

— Теперь вы вполне вспомнили! Скажите мне этот грех!

И новое мучение: ведь это так стыдно, так унизительно, так неожиданно — и я упорно отказываюсь:

— Ничего не вспомнила! Ничего не было!

— Заприте дверь!

Я исполняю приказание беспрекословно, а вернувшись к креслу, на котором сидит старец, оказываюсь каким-то образом перед ним на коленях. В необъяснимом упрямстве, которое не могу победить, продолжаю отстаивать свое.

— Отчего вы не хотите сказать мне это?

— Да просто стыдно! — и опять томление.

Стараясь избежать пронзительного взгляда батюшки, я отворачиваюсь и натыкаюсь взором на висящий в углу большой образ Спасителя. Но и Он, кажется, смотрит на меня с укором, и Он чего-то ждет. Я и от иконы отворачиваюсь.

— Зачем отвернулась? Смотри на Него, у Него просите силы. Видите, как благостно смотрит Он на нас. Перекреститесь.

И рука моя, точно пуд на ней висит, еле поднимается для крестного знамения!

— Теперь говорите!

И я начала говорить. То, в чем я призналась, было только началом, той ниточкой, которая потянула грех за грехом, гадость за гадостью, ошибку за ошибкой. Все вспоминалось, говорилось, и все это было как тягостное нагромождение над моей головой, все меня обвиняло и прижимало к земле. Наконец все сказано.

Разговор окончен, и я смотрю на своего судию, смотрю растерянно, просто не понимая, что же произошло? Что он со мной сделал?

— Скажите мне, — слышу я опять его строгий голос, — могли бы вы умереть, не добравшись до Оптиной? Или утром, раньше, чем пришли ко мне?

— Конечно, могла.

— А если сейчас отпущу вас так в гостиницу, можно ведь сегодня ночью умереть?

— Вполне.

— Как же вы явитесь туда со всем, что у вас есть на совести? Я не могу вас так отпустить. Надо сейчас же исповедоваться.

Возражать не приходилось, батюшка немедленно облачился. Подведя меня к аналою, велел встать на колени перед образом, дал читать листок общей исповеди. Когда я дошла до слов "иное что...", батюшка остановил меня.

— Повторите за мной: "Согрешила я перед Тобою, Господи, тем-то", — и последовали названные своими именами так ужаснувшие меня поступки.

Кончилось и это. Голова у меня не поднималась от давившего стыда. Батюшка наложил епитрахиль и прочел разрешительную молитву. "Девица Елена, восстани!" — произнес он потом. И я встала с колен, поняв его фразу, конечно, только в буквальном смысле. Точно видя, как узко поняла я его слова, батюшка, давая мне крест, добавил: "Не только сказал я вам, чтобы вы с пола встали, нет, надо встать от греха, от прежней жизни!".

Окончена исповедь, и куда девался строгий и нелицеприятный судия, так беспощадно обнаживший передо мной мне самой неведомые язвы моей души? Батюшка точно преобразился: заботливо, отечески глядят его глаза, и голос звучит ласково:

— Дитя мое, как вы себя чувствуете?

— Ужасно устала! — не могла не признаться я. И правда, точно на громадную гору я взошла — так изнемогла вдруг физически.

— Еще бы не устать! Ведь борьбу-то какую выдержали! Отдохните: сядьте получше на диван, вот подушку подложите. Посидите здесь, пока я приду.

И батюшка куда-то ушел.

Этот ласковый тон, эта заботливость снова ошеломили меня. После того постыдного и ужасного, что старец разглядел в моей душе, после того, как я сама стала себе отвратительна, у него ко мне, такой нечистой, грешной, вместо заслуженного осуждения и презрения, нашлось заботливое, отеческое слово, и ни звука попрека, ни тени осуждения.

Вышла я из хибарки часа через полтора после того, как вошла в нее, но вышла совершенно уничтоженной. Стыдно было не только людей, но даже этих задумчивых сосен оптинского бора. Казалось, и они знают, какая я нечистая и скверная. Куда девалась моя "интеллигентность", самонадеянность, на задний план ушли все терзавшие меня вопросы, и, вместо рассуждений о благе человечества, встал вопрос о спасении своей собственной бедной души, которую я до сих пор и не знала вовсе, которую держала где-то под спудом и которую во всей ее наготе показал мне совершенно неожиданно этот чудесный старец.